Впереди мы мерно покачивался кузов кареты

Диктант Гроза (Л.Н. Толстой) 239 слов

Гроза

Солнце склонялось к западу и косыми жаркими лучами невыносимо жгло мне шею и щеку, невозможно было дотронуться до раскаленных краев брички. Впереди нас, на одинаковом расстоянии, мерно покачивался высокий запыленный кузов карсты, из-за которое виднелся изредка кнут, которым помахивал кучер. Все мое внимание было обращено на верстовые столбы, которые я замечал издалека, и на облака, прежде рассыпанные по небосклону, которые, приняв зловещие черные тени, теперь собирались в одну большую, мрачную тучу. Гроза наводила на меня невыразимо тяжелое чувство тоски и страха.

До ближайшей деревни оставалось еще верст десять, а большая, темно-лиловая туча, взявшаяся неизвестно откуда, без малейшего ветра быстро продвигалась к нам. Лошади настораживают уши, раздувают ноздри, как будто принюхиваясь к свежему воздуху, которым пахнет от приближающейся тучи. Мне становится жутко, и я чувствую, как кровь быстрее обращается в моих жилах. Вся окрестность вдруг изменяется и принимает мрачный характер. Ослепительная молния заставляет лошадей остановиться и без малейшего промежутка сопровождается таким оглушительным треском грома, что, кажется, весь свод небес рушится над нами. На кожаный верх брички тяжело упала крупная капля дождя… другая, третья, четвертая, и вдруг как будто кто-то забарабанил над нами, и вся окрестность огласилась равномерным шумом падающего дождя. Ветер усиливается — гривы и хвосты лошадей принимают одно направление и отчаянно развеваются от порывов неистового ветра.

Косой дождь, гонимый сильным ветром, льет как из ведра.

Но вот дождь становится мельче; туча начинает разделяться на волнистые облака, светлеть, в том месте, в котором должно быть солнце, виднеется клочок ясной лазури.

Источник

Отрочество

Глава I. ПОЕЗДКА НА ДОЛГИХ
Снова поданы два экипажа к крыльцу петровского дома: один —
карета, в которую садятся Мими, Катенька, Любочка, горничная и
сам приказчик Яков, на козлах; другой — бричка, в которой едем
мы с Володей и недавно взятый с оброка лакей Василий. Папа, который несколько дней после нас должен тоже приехать
в Москву, без шапки стоит на крыльце и крестит окно кареты и
бричку. «Ну, Христос с вами! трогай!» Яков и кучера (мы едем на
своих) снимают шапки и крестятся. «Но, но! с богом!» Кузов
кареты и брички начинают подпрыгивать по неровной дороге, и
березы большой аллеи одна за другой бегут мимо нас. Мне
нисколько не грустно: умственный взор мой обращен не на то,
что я оставляю, а на то, что ожидает меня. По мере удаления от
предметов, связанных с тяжелыми воспоминаниями, наполнявшими
до сей поры мое воображение, воспоминания эти теряют свою силу
и быстро заменяются отрадным чувством сознания жизни, полной
силы, свежести и надежды. Редко провел я несколько дней — не скажу весело: мне еще
как-то совестно было предаваться веселью, — но так приятно,
хорошо, как четыре дня нашего путешествия. У меня перед
глазами не было ни затворенной двери комнаты матушки, мимо
которой я не мог проходить без содрогания, ни закрытого рояля,
к которому не только не подходили, но на который и смотрели с
какою-то боязнью, ни траурных одежд (на всех нас были простые
дорожные платья), ни всех тех вещей, которые, живо напоминая
мне невозвратимую потерю, заставляли меня остерегаться каждого
проявления жизни из страха оскорбить как-нибудь ее память.
Здесь, напротив, беспрестанно новые живописные места и
предметы останавливают и развлекают мое внимание, а весенняя
природа вселяет в душу отрадные чувства — довольства настоящим
и светлой надежды на будущее. Рано, рано утром безжалостный и, как всегда бывают люди в
новой должности, слишком усердный Василий сдергивает одеяло и
уверяет, что пора ехать и все уже готово. Как ни жмешься, ни
хитришь, ни сердишься, чтобы хоть еще на четверть часа
продлить сладкий утренний сон, по решительному лицу Василья
видишь, что он неумолим и готов еще двадцать раз сдернуть
одеяло, вскакиваешь и бежишь на двор умываться. В сенях уже кипит самовар, который, раскрасневшись как рак,
раздувает Митька-форейтор; на дворе сыро и туманно, как будто
пар подымается от пахучего навоза; солнышко веселым, ярким
светом освещает восточную часть неба, и соломенные крыши
просторных навесов, окружающих двор, глянцевиты от росы,
покрывающей их. Под ними виднеются наши лошади, привязанные
около кормяг, и слышно их мерное жевание. Какая-нибудь
мохнатая Жучка, прикорнувшая перед зарей на сухой куче навоза,
лениво потягивается и, помахивая хвостом, мелкой рысцой
отправляется в другую сторону двора. Хлопотунья хозяйка
отворяет скрипящие ворота, выгоняет задумчивых коров на улицу,
по которой уже слышны топот, мычание и блеяние стада, и
перекидывается словечком с сонной соседкой. Филипп, с
засученными рукавами рубашки, вытягивает колесом бадью из
глубокого колодца, плеская светлую воду, выливает ее в дубовую
колоду, около которой в луже уже полощутся проснувшиеся утки;
и я с удовольствием смотрю на значительное, с окладистой
бородой, лицо Филиппа и на толстые жилы и мускулы, которые
резко обозначаются на его голых мощных руках, когда он делает
какое-нибудь усилие. За перегородкой, где спала Мими с девочками и из-за которой
мы переговаривались вечером, слышно движенье. Маша с
различными предметами, которые она платьем старается скрыть от
нашего любопытства, чаще и чаще пробегает мимо нас, наконец
отворяется дверь, и нас зовут пить чай. Василий, в припадке излишнего усердия, беспрестанно вбегает
в комнату, выносит то то, то другое, подмигивает нам и
всячески упрашивает Марью Ивановну выезжать ранее. Лошади
заложены и выражают свое нетерпение, изредка побрякивая
бубенчиками; чемоданы, сундуки, шкатулки и шкатулочки снова
укладываются, и мы садимся по местам. Но каждый раз в бричке
мы находим гору вместо сидения, так что никак не можем понять,
как все это было уложено накануне и как теперь мы будем
сидеть; особенно один ореховый чайный ящик с треугольной
крышкой, который отдают к нам в бричку и ставят под меня,
приводит меня в сильнейшее негодование. Но Василий говорит,
что это обомнется, и я принужден верить ему. Солнце только что поднялось над сплошным белым облаком,
покрывающим восток, и вся окрестность озарилась
спокойно-радостным светом. Все так прекрасно вокруг меня, а на
душе так легко и спокойно. Дорога широкой, дикой лентой
вьется впереди, между полями засохшего жнивья и блестящей
росою зелени; кое-где при дороге попадается угрюмая ракита или
молодая березка с мелкими клейкими листьями, бросая длинную
неподвижную тень на засохшие глинистые колеи и мелкую зеленую
траву дороги. Однообразный шум колес и бубенчиков не
заглушает песен жаворонков, которые вьются около самой дороги.
Запах съеденного молью сукна, пыли и какой-то кислоты, которым
отличается наша бричка, покрывается запахом утра, и я чувствую
в душе отрадное беспокойство, желание что-то сделать — признак
истинного наслаждения. Я не успел помолиться на постоялом дворе; но так как уже не
раз замечено мною, что в тот день, в который я по каким-нибудь
обстоятельствам забываю исполнить этот обряд, со мною
случается какое-нибудь несчастие, я стараюсь исправить свою
ошибку: снимаю фуражку, поворачиваясь в угол брички, читаю
молитвы и крещусь под курточкой так, чтобы никто не видал
этого. Но тысячи различных предметов отвлекают мое внимание, и
я несколько раз сряду в рассеянности повторяю одни и те же
слова молитвы. Вот на пешеходной тропинке, вьющейся около дороги,
виднеются какие-то медленно движущиеся фигуры: это богомолки.
Головы их закутаны грязными платками, за спинами берестовые
котомки, ноги обмотаны грязными, оборванными онучами и обуты в
тяжелые лапти. Равномерно размахивая палками и едва
оглядываясь на нас, они медленным тяжелым шагом подвигаются
вперед одна за другою, и меня занимают вопросы: куда, зачем
они идут? долго ли продолжится их путешествие, и скоро ли
длинные тени, которые они бросают на дорогу, соединятся с
тенью ракиты, мимо которой они должны пройти. Вот коляска,
четверкой, на почтовых быстро несется навстречу. Две секунды,
и лица, на расстоянии двух аршин, приветливо, любопытно
смотревшие на нас, уже промелькнули, и как-то странно кажется,
что эти лица не имеют со мной ничего общего и что их никогда,
может быть, не увидишь больше. Вот стороной дороги бегут две потные, косматые лошади в
хомутах с захлестнутыми за шлеи постромками, и сзади, свесив
длинные ноги в больших сапогах по обеим сторонам лошади, у
которой на холке висит дуга и изредка чуть слышно побрякивает
колокольчиком, едет молодой парень ямщик и, сбив на одно ухо
поярковую шляпу, тянет какую-то протяжную песню. Лицо и поза
его выражают так много ленивого, беспечного довольства, что
мне кажется, верх счастия быть ямщиком, ездить обратным и петь
грустные песни. Вон далеко за оврагом виднеется на
светло-голубом небе деревенская церковь с зеленой крышей; вон
село, красная крыша барского дома и зеленый сад. Кто живет в
этом доме? есть ли в нем дети, отец, мать, учитель? Отчего бы
нам не поехать в этот дом и не познакомиться с хозяевами? Вот
длинный обоз огромных возов, запряженных тройками сытых
толстоногих лошадей, который мы принуждены объезжать стороною.
«Что везете?» — спрашивает Василий у первого извозчика,
который, спустив огромные ноги с грядок и помахивая кнутиком,
долго пристально-бессмысленным взором следит за нами и
отвечает что-то только тогда, когда его невозможно слышать. «С
каким товаром?» — обращается Василий к другому возу, на
огороженном передке которого, под новой рогожей, лежит другой
извозчик. Русая голова с красным лицом и рыжеватой бородкой на
минуту высовывается из-под рогожи, равнодушно-презрительным
взглядом окидывает нашу бричку и снова скрывается — и мне
приходят мысли, что, верно, эти извозчики не знают, кто мы
такие и откуда и куда едем.

Читайте также:  Вибрация по кузову 4wd

Источник

Диктант «Гроза»

Диктант «Гроза»

Со́лнце склоня́лось к западу и косы́ми жаркими луча́ми невыноси́мо жгло мне ше́ю и щеку, невозмо́жно бы́ло дотро́нуться до раскалённых краёв бри́чки. Впереди́ нас, на одина́ковом расстоя́нии, ме́рно пока́чивался высо́кий запылённый ку́зов ка́рсты, и́з-за кото́рое видне́лся и́зредка кнут, кото́рым пома́хивал ку́чер. Все моё внима́ние бы́ло обращено́ на верстовы́е столбы́, кото́рые я замеча́л издалека́, и на облака, пре́жде рассыпанные по небоскло́ну, кото́рые, приняв злове́щие чёрные тени, тепе́рь собира́лись в одну́ большую, мра́чную ту́чу. Гроза́ наводи́ла на меня́ невырази́мо тяжёлое чу́вство тоски́ и стра́ха.

До ближа́йшей дере́вни остава́лось ещё вёрст де́сять, а большая, тёмно-лило́вая ту́ча, взя́вшаяся неизве́стно отку́да, без мале́йшего ветра бы́стро продвига́лась к нам. Лошади настора́живают у́ши, раздува́ют ноздри, как бу́дто приню́хиваясь к све́жему во́здуху, кото́рым пахнет от приближа́ющейся ту́чи. Мне стано́вится жу́тко, и я чу́вствую, как кровь быстре́е обраща́ется в мои́х жи́лах. Вся окре́стность вдруг изменя́ется и принима́ет мра́чный хара́ктер. Ослепи́тельная мо́лния заставля́ет лошадей останови́ться и без мале́йшего промежу́тка сопровожда́ется таки́м оглуши́тельным тре́ском гро́ма, что, ка́жется, весь свод небе́с ру́шится над на́ми. На ко́жаный верх бри́чки тяжело́ упа́ла кру́пная ка́пля дождя́… друга́я, тре́тья, четвёртая, и вдруг как бу́дто кто-то забараба́нил над на́ми, и вся окре́стность огласи́лась равноме́рным шу́мом па́дающего дождя́. Ве́тер уси́ливается — гри́вы и хвосты́ лошадей принима́ют одно́ направле́ние и отча́янно развева́ются от поры́вов неи́стового ветра.

Косо́й дождь, гони́мый си́льным ве́тром, льёт как из ведра́.

Но вот дождь стано́вится ме́льче; ту́ча начина́ет разделя́ться на волни́стые облака, светле́ть, в том ме́сте, в кото́ром должно быть со́лнце, видне́ется клочо́к я́сной лазу́ри.

Источник

Антон Павлович Чехов. «Крыжовник».

Еще с раннего утра всё небо обложили дождевые тучи; было тихо, не жарко и скучно, как бывает в серые пасмурные дни, когда над полем давно уже нависли тучи, ждёшь дождя, а его нет. Ветеринарный врач Иван Иваныч и учитель гимназии Буркин уже утомились идти, и поле представлялось им бесконечным. Далеко впереди еле были видны ветряные мельницы села Мироносицкого, справа тянулся и потом исчезал далеко за селом ряд холмов, и оба они знали, что это берег реки, там луга, зелёные ивы, усадьбы, и если стать на один из холмов, то оттуда видно такое же громадное поле, телеграф и поезд, который издали похож на ползущую гусеницу, а в ясную погоду оттуда бывает виден даже город. Теперь, в тихую погоду, когда вся природа казалась кроткой и задумчивой, Иван Иваныч и Буркин были проникнуты любовью к этому полю, и оба думали о том, как велика, как прекрасна эта страна.

— В прошлый раз, когда мы были в сарае у старосты Прокофия, — сказал Буркин, — вы собирались рассказать какую-то историю.

— Да, я хотел тогда рассказать про своего брата.

Иван Иваныч протяжно вздохнул и закурил трубочку, чтобы начать рассказывать, но как раз в это время пошёл дождь. И минут через пять лил уже сильный дождь, обложной, и трудно было предвидеть, когда он кончится. Иван Иваныч и Буркин остановились в раздумье; собаки, уже мокрые, стояли, поджав хвосты, и смотрели на них с умилением.

— Нам нужно укрыться куда-нибудь, — сказал Буркин.

— Пойдемте к Алехину. Тут близко.

Они свернули в сторону и шли всё по скошенному полю, то прямо, то забирая направо, пока не вышли на дорогу. Скоро показались тополи, сад, потом красные крыши амбаров; заблестела река, и открылся вид на широкий плёс с мельницей и белою купальней. Это было Софьино, где жил Алехин.

Мельница работала, заглушая шум дождя; плотина дрожала. Тут около телег стояли мокрые лошади, понурив головы, и ходили люди, накрывшись мешками. Было сыро, грязно, неуютно, и вид у плеса был холодный, злой. Иван Иваныч и Буркин испытывали уже чувство мокроты, нечистоты, неудобства во всем теле, ноги отяжелели от грязи, и когда, пройдя плотину, они поднимались к господским амбарам, то молчали, точно сердились друг на друга.

В одном из амбаров шумела веялка; дверь была открыта и из нее валила пыль. На пороге стоял сам Алехин, мужчина лет сорока, высокий, полный, с длинными волосами, похожий больше на профессора или художника, чем на помещика. На нем была белая, давно не мытая рубаха с веревочным пояском, вместо брюк кальсоны, и на сапогах тоже налипли грязь и солома. Нос и глаза были черны от пыли. Он узнал Ивана Иваныча и Буркина и, по-видимому, очень обрадовался.

— Пожалуйте, господа, в дом, — сказал он, улыбаясь. — Я сейчас, сию минуту.

Дом был большой, двухэтажный. Алехин жил внизу, в двух комнатах со сводами и с маленькими окнами, где когда-то жили приказчики; тут была обстановка простая, и пахло ржаным хлебом, дешёвою водкой и сбруей. Наверху же, в парадных комнатах, он бывал редко, только когда приезжали гости. Ивана Иваныча и Буркина встретила в доме горничная, молодая женщина, такая красивая, что они оба разом остановились и поглядели друг на друга.

— Вы не можете себе представить, как я рад видеть вас, господа, — говорил Алехин, входя за ними в переднюю. — Вот не ожидал! Пелагея, — обратился он к горничной, — дайте гостям переодеться во что-нибудь. Да кстати и я переоденусь. Только надо сначала пойти помыться, а то я, кажется, с весны не мылся. Не хотите ли, господа, пойти в купальню, а тут пока приготовят.

Красивая Пелагея, такая деликатная и на вид такая мягкая, принесла простыни и мыло, и Алехин с гостями пошёл в купальню.

— Да, давно я уже не мылся, — говорил он, раздеваясь. — Купальня у меня, как видите, хорошая, отец ещё строил, но мыться как-то всё некогда.

Он сел на ступеньке и намылил свои длинные волосы и шею, и вода около него стала коричневой.

— Да, признаюсь… — проговорил Иван иваныч, значительно глядя на его голову.

— Давно я уже не мылся… — повторил Алехин конфузливо и еще раз намылился, и вода около него стала темно-синей, как чернила.

Иван Иваныч вышел наружу, бросился в воду с шумом и поплыл под дождём, широко взмахивая руками, и от него шли волны, и на волнах качались белые лилии; он доплыл до самой середины плёса и нырнул, и через минуту показался на другом месте и поплыл дальше, и все нырял, стараясь достать дна. «Ах, боже мой… — повторял он, наслаждаясь. — Ах, боже мой…» Доплыл до мельницы, о чем-то поговорил там с мужиками и повернул назад, и на середине плёса лёг, подставляя своё лицо под дождь. Буркин и Алехин оделись и собрались уходить, а он все плавал и нырял.

— Ах, боже мой… — говорил он. — Ах, Господи помилуй.

— Будет вам! — крикнул ему Буркин.

Вернулись в дом. И только когда в большой гостиной наверху зажгли лампу, и Буркин и Иван Иваныч, одетые в шелковые халаты и теплые туфли, сидели в креслах, а сам Алехин, умытый, причёсанный, в новом сюртуке, ходил по гостиной, видимо, с наслаждением ощущая тепло, чистоту, сухое платье, лёгкую обувь, и когда красивая Пелагея, бесшумно ступая по ковру и мягко улыбаясь, подавала на подносе чай с вареньем, только тогда Иван Иваныч приступил к рассказу, и казалось, что его слушали не одни только Буркин и Алехин, но также старые и молодые дамы и военные, спокойно и строго глядевшие из золотых рам.

Читайте также:  Цилиндр подъема кузова полуприцепа

— Нас два брата, — начал он, — я, Иван Иваныч, и другой — Николай Иваныч, года на два помоложе. Я пошел по ученой части, стал ветеринаром, а Николай уже с девятнадцати лет сидел в казенной палате. Наш отец Чимша-Гималайский был из кантонистов, но, выслужив офицерский чин, оставил нам потомственное дворянство и именьишко. После его смерти именьишко у нас оттягали за долги, но, как бы ни было, детство мы провели в деревне на воле. Мы, всё равно как крестьянские дети, дни и ночи проводили в поле, в лесу, стерегли лошадей, драли лыко, ловили рыбу и прочее тому подобное… А вы знаете, кто хоть раз в жизни поймал ерша или видел осенью перелётных дроздов, как они в ясные, прохладные дни носятся стаями над деревней, тот уже не городской житель, и его до самой смерти будет потягивать на волю. Мой брат тосковал в казенной палате. Годы проходили, а он всё сидел на одном месте, писал всё те же бумаги и думал всё об одном и том же, как в деревню. И эта тоска у него мало-помалу вылилась в определенное желание, в мечту купить себе маленькую усадебку где-нибудь на берегу реки или озера.

Он был добрый, кроткий человек, я любил его, но этому желанию запереть себя на всю жизнь в собственную усадьбу я никогда не сочувствовал. Принято говорить, что человеку нужно только три аршина земли. Но ведь три аршина нужны трупу, а не человеку. И говорят также теперь, что если наша интеллигенция имеет тяготение к земле и стремится в усадьбы, то это хорошо. Но ведь эти усадьбы те же три аршина земли. Уходить из города, от борьбы, от житейского шума, уходить и прятаться у себя в усадьбе — это не жизнь, это эгоизм, лень, это своего рода монашество, но монашество без подвига. Человеку нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа.

Брат мой Николай, сидя у себя в канцелярии, мечтал о том, как он будет есть свои собственные щи, от которых идет такой вкусный запах по всему двору, есть на зеленой травке, спать на солнышке, сидеть по целым часам за воротами на лавочке и глядеть на поле и лес. Сельскохозяйственные книжки и всякие эти советы в календарях составляли его радость, любимую духовную пищу; он любил читать и газеты, но читал в них одни только объявления о том, что продаются столько-то десятин пашни и луга с усадьбой, садом, мельницей, с проточными прудами. И рисовались у него в голове дорожки в саду, цветы, фрукты, скворечни, караси в прудах и, знаете, всякая эта штука. Эти воображаемые картины были различны, смотря по объявлениям, которые попадались ему, но почему-то в каждой из них непременно был крыжовник. Ни одной усадьбы, ни одного поэтического угла он не мог себе представить без того, чтобы там не было крыжовника.

— Деревенская жизнь имеет свои удобства, — говорил он, бывало. — Сидишь на балконе, пьёшь чай, а на пруде твои уточки плавают, пахнет так хорошо, и… и крыжовник растёт.

Он чертил план своего имения, и всякий раз у него на плане выходило одно и то же: а) барский дом, b) людская, с) огород, d) крыжовник. Жил он скупо: недоедал, недопивал, одевался бог знает как, словно нищий, и все копил и клал в банк. Страшно жадничал. Мне было больно глядеть на него, и я кое-что давал ему и посылал на праздниках, но он и это прятал. Уж коли задался человек идеей, то ничего не поделаешь.

Годы шли, перевели его в другую губернию, минуло ему уже сорок лет, а он всё читал объявления в газетах и копил. Потом, слышу, женился. Всё с тою же целью, чтобы купить себе усадьбу с крыжовником, он женился на старой, некрасивой вдове, без всякого чувства, а только потому, что у нее водились деньжонки. Он и с ней тоже жил скупо, держал ее впроголодь, а деньги ее положил в банк на свое имя. Раньше она была за почтмейстером и привыкла у него к пирогам и к наливкам, а у второго мужа и хлеба чёрного не видала вдоволь; стала чахнуть от такой жизни, да года через три взяла и отдала богу душу. И, конечно, брат мой ни одной минуты не подумал, что он виноват в ее смерти. Деньги, как водка, делают человека чудаком. У нас в городе умирал купец. Перед смертью приказал подать себе тарелку мёду и съел все свои деньги и выигрышные билеты вместе с медом, чтобы никому не досталось. Как-то на вокзале я осматривал гурты, и в это время один барышник попал под локомотив, и ему отрезало ногу. Несём мы его в приемный покой, кровь льет — страшное дело, а он всё просит, чтобы ногу его отыскали, и всё беспокоится: в сапоге на отрезанной ноге двадцать рублей, как бы не пропали.

— Это вы уж из другой оперы, — сказал Буркин.

— После смерти жены, — продолжал Иван Иваныч, подумав полминуты, — брат мой стал высматривать себе имение. Конечно, хоть пять лет высматривай, но все же в конце концов ошибёшься и купишь совсем не то, о чем мечтал. Брат Николай через комиссионера, с переводом долга, купил сто двенадцать десятин с барским домом, с людской, с парком, но ни фруктового сада, ни крыжовника, ни прудов с уточками; была река, но вода в ней цветом как кофе, потому что по одну сторону имения кирпичный завод, а по другую — костопальный. Но мой Николай Иваныч мало печалился; он выписал себе двадцать кустов крыжовника, посадил и зажил помещиком.

В прошлом году я поехал к нему проведать. Поеду, думаю, посмотрю, как и что там. В письмах своих брат называл своё имение так: Чумбароклова пустошь, Гималайское тож. Приехал я в «Гималайское тож» после полудня. Было жарко. Возле канавы, заборы, изгороди, понасажены рядами ёлки, — и не знаешь, как проехать во двор, куда поставить лошадь. Иду к дому, а навстречу мне рыжая собака, толстая, похожая на свинью. Хочется ей лаять, да лень. Вышла из кухни кухарка, голоногая, толстая, тоже похожая на свинью, и сказала, что барин отдыхает после обеда. Вхожу к брату, он сидит в постели, колени покрыты одеялом; постарел, располнел, обрюзг; щеки, нос и губы тянутся вперёд, — того и гляди, хрюкнет в одеяло.

Мы обнялись и всплакнули от радости и от грустной мысли, что когда-то были молоды, а теперь оба седы, и умирать пора. Он оделся и повел меня показывать своё имение.

— Ну, как ты тут поживаешь? — спросил я.

— Да, ничего, слава богу, живу хорошо.

Это уж был не прежний робкий бедняга-чиновник, а настоящий помещик, барин. Он уж обжился тут, привык и вошел во вкус; кушал много, в бане мылся, полнел, уже судился с обществом и с обоими заводами и очень обижался, когда мужики не называли его «ваше высокоблагородие». И о душе своей заботился солидно, по-барски, и добрые дела творил не просто, а с важностью. А какие добрые дела? Лечил мужиков от всех болезней содой и касторкой и в день своих именин служил среди деревни благодарственный молебен, а потом ставил полведра, думал, что так нужно. Ах, эти ужасные полведра! Сегодня толстый помещик тащит мужиков к земскому начальнику за потраву, а завтра, в торжественный день, ставит им полведра, а они пьют и кричат «ура», и пьяные кланяются ему в ноги. Перемена жизни к лучшему, сытость, праздность развивают в русском человеке самомнение, самое наглое. Николай Иваныч, который когда-то в казенной палате боялся даже для себя лично иметь собственные взгляды, теперь говорил одни только истины, и таким тоном, точно министр: «Образование необходимо, но для народа оно преждевременно», «телесные наказания вообще вредны, но в некоторых случаях они полезны и незаменимы».

Читайте также:  Как правильно выправить геометрию кузова

— Я знаю народ и умею с ним обращаться, — говорил он. — Меня народ любит. Стоит мне только пальцем шевельнуть, и для меня народ сделает все, что захочу.

И всё это, заметьте, говорилось с умной, доброю улыбкой. Он раз двадцать повторил: «мы дворяне», «я как дворянин»; очевидно, уже не помнил, что дед наш был мужик, а отец — солдат. Даже наша фамилия Чимша-Гималайский, в сущности несообразная, казалась ему теперь звучной, знатной и очень приятной.

Но дело не в нем, а во мне самом. Я хочу вам рассказать, какая перемена произошла во мне в эти немногие часы, пока я был в его усадьбе. Вечером, когда мы пили чай, кухарка подала к столу полную тарелку крыжовнику. Это был не купленный, а свой собственный крыжовник, собранный в первый раз с тех пор, как были посажены кусты. Николай Иваныч засмеялся и минуту глядел на крыжовник молча, со слезами, — он не мог говорить от волнения, потом положил в рот одну ягоду, поглядел на меня с торжеством ребёнка, который наконец получил свою любимую игрушку, и сказал:

И он с жадностью ел и все повторял:

— Ах, как вкусно! Ты попробуй!

Было жёстко и кисло, но, как сказал Пушкин, «тьмы истин нам дороже нас возвышающий обман». Я видел счастливого человека, заветная мечта которого осуществилась так очевидно, который достиг цели в жизни, получил то, что хотел, который был доволен своей судьбой, самим собой. К моим мыслям о человеческом счастье всегда почему-то примешивалось что-то грустное, теперь же, при виде счастливого человека, мною овладело тяжёлое чувство, близкое к отчаянию. Особенно тяжело было ночью. Мне постлали постель в комнате рядом с спальней брата, и мне было слышно, как он не спал и как вставал и подходил к тарелке с крыжовником и брал по ягодке. Я соображал: как, в сущности, много довольных, счастливых людей! Какая это подавляющая сила! Вы взгляните на эту жизнь: наглость и праздность сильных, невежество и скотоподобие слабых, кругом бедность невозможная, теснота, вырождение, пьянство, лицемерие, вранье… Между тем во всех домах и на улицах тишина, спокойствие; из пятидесяти тысяч, живущих в городе, ни одного, который бы вскрикнул, громко возмутился. Мы видим тех, которые ходят на рынок за провизией, днем едят, ночью спят, которые говорят свою чепуху, женятся, старятся, благодушно тащат на кладбище своих покойников; но мы не видим и не слышим тех, которые страдают, и то, что страшно в жизни, происходит где-то за кулисами. Всё тихо, спокойно, и протестует одна только немая статистика: столько-то с ума сошло, столько-то вёдер выпито, столько-то детей погибло от недоедания… И такой порядок, очевидно, нужен; очевидно, счастливый чувствует себя хорошо только потому, что несчастные несут своё бремя молча, и без этого молчания счастье было бы невозможно. Это общий гипноз. Надо, чтобы за дверью каждого довольного, счастливого человека стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные, что, как бы он ни был счастлив, жизнь рано или поздно покажет ему свои когти, стрясётся беда — болезнь, бедность, потери, и его никто не увидит и не услышит, как теперь он не видит и не слышит других. Но человека с молоточком нет, счастливый живёт себе, и мелкие житейские заботы волнуют его слегка, как ветер осину, — и все обстоит благополучно.

— В ту ночь мне стало понятно, как я тоже был доволен и счастлив, — продолжал Иван Иваныч, вставая. — Я тоже за обедом и на охоте поучал, как жить, как веровать, как управлять народом. Я тоже говорил, что ученье свет, что образование необходимо, но для простых людей пока довольно одной грамоты. Свобода есть благо, говорил я, без неё нельзя, как без воздуха, но надо подождать. Да, я говорил так, а теперь спрашиваю: во имя чего ждать? — спросил Иван Иваныч, сердито глядя на Буркина. — Во имя чего ждать, я вас спрашиваю? Во имя каких соображений? Мне говорят, что не все сразу, всякая идея осуществляется в жизни постепенно, в свое время. Но кто это говорит? Где доказательства, что это справедливо? Вы ссылаетесь на естественный порядок вещей, на законность явлений, но есть ли порядок и законность в том, что я, живой, мыслящий человек, стою надо рвом и жду, когда он зарастет сам или затянет илом, в то время как, быть может, я мог бы перескочить через него или построить через него мост? И опять-таки во имя чего ждать? Ждать, когда нет сил жить, а между тем жить нужно и хочется жить!

Я уехал тогда от брата рано утром, и с тех пор для меня стало невыносимо бывать в городе. Меня угнетают тишина и спокойствие, я боюсь смотреть на окна, так как для меня теперь нет более тяжёлого зрелища, как счастливое семейство, сидящее вокруг стола и пьющее чай. Я уже стар и не гожусь для борьбы, я неспособен даже ненавидеть. Я только скорблю душевно, раздражаюсь, досадую, по ночам у меня горит голова от наплыва мыслей, и я не могу спать… Ах, если б я был молод!

Иван Иваныч прошёлся в волнении из угла в угол и повторил:

— Если б я был молод!

Он вдруг подошёл к Алехину и стал пожимать ему то одну руку, то другую.

— Павел Константиныч! — проговорил он умоляющим голосом. — Не успокаивайтесь, не давайте усыплять себя! Пока молоды, сильны, бодры, не уставайте делать добро! Счастья нет и не должно быть, а если в жизни есть смысл и цель, то смысл этот и цель вовсе не в нашем счастье, а в чем-то более разумном и великом. Делайте добро!

И все это Иван Иваныч проговорил с жалкой, просящею улыбкой, как будто просил лично для себя.

Потом все трое сидели в креслах, в разных концах гостиной, и молчали. Рассказ Ивана Иваныча не удовлетворил ни Буркина, ни Алехина. Когда из золотых рам глядели генералы и дамы, которые в сумерках казались живыми, слушать рассказ про беднягу чиновника, который ел крыжовник, было скучно. Хотелось почему-то говорить и слушать про изящных людей, про женщин. И то, что они сидели в гостиной, где все — и люстра в чехле, и кресла, и ковры под ногами — говорило, что здесь когда-то ходили, сидели, пили чай вот эти самые люди, которые глядели теперь из рам, и то, что здесь теперь бесшумно ходила красивая Пелагея, — это было лучше всяких рассказов.

Алехину сильно хотелось спать; он встал по хозяйству рано, в третьем часу утра, и теперь у него слипались глаза, но он боялся, как бы гости не стали без него рассказывать что-нибудь интересное, и не уходил. Умно ли, справедливо ли было то, что только что говорил Иван Иваныч, он не вникал; гости говорили не о крупе, не о сене, не о дегте, а о чем то, что не имело прямого отношения к его жизни, и он был рад и хотел, чтобы они продолжали…

— Однако пора спать, — сказал Буркин, поднимаясь. — Позвольте пожелать вам спокойной ночи.

Алехин простился и ушел к себе вниз, а гости остались наверху. Им обоим отвели на ночь большую комнату, где стояли две старые деревянные кровати с резными украшениями и в углу было распятие из слоновой кости; от их постелей, широких, прохладных, которые постилала красивая Пелагея, приятно пахло свежим бельём.

Иван Иваныч молча разделся и лег.

— Господи, прости нас грешных! — проговорил он и укрылся с головой.

От его трубочки, лежавшей на столе, сильно пахло табачным перегаром, и Буркин долго не спал и всё никак не мог понять, откуда этот тяжёлый запах.

Источник

Поделиться с друзьями